Неточные совпадения
Г-жа Простакова.
Ты же еще, старая ведьма,
и разревелась. Поди, накорми
их с собою, а после обеда тотчас опять сюда. (
К Митрофану.) Пойдем со мною, Митрофанушка. Я
тебя из глаз теперь не выпущу.
Как скажу я
тебе нещечко,
так пожить на свете слюбится. Не век
тебе, моему другу, не век
тебе учиться.
Ты, благодаря Бога, столько уже смыслишь, что
и сам взведешь деточек. (
К Еремеевне.) С братцем переведаюсь не по-твоему. Пусть же все добрые
люди увидят, что мама
и что мать родная. (Отходит с Митрофаном.)
— Ну,
так я
тебе скажу: то, что
ты получаешь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а наш хозяин мужик,
как бы
он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно
так же бесчестно,
как то, что я получаю больше столоначальника
и что Мальтус получает больше дорожного мастера. Напротив, я вижу какое-то враждебное, ни на чем не основанное отношение общества
к этим
людям,
и мне кажется, что тут зависть…
— Послушай, Казбич, — говорил, ласкаясь
к нему, Азамат, —
ты добрый
человек,
ты храбрый джигит, а мой отец боится русских
и не пускает меня в горы; отдай мне свою лошадь,
и я сделаю все, что
ты хочешь, украду для
тебя у отца лучшую
его винтовку или шашку, что только пожелаешь, — а шашка
его настоящая гурда [Гурда — сорт стали, название лучших кавказских клинков.] приложи лезвием
к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга —
такая,
как твоя, нипочем.
Нельзя утаить, что почти
такого рода размышления занимали Чичикова в то время, когда
он рассматривал общество,
и следствием этого было то, что
он наконец присоединился
к толстым, где встретил почти всё знакомые лица: прокурора с весьма черными густыми бровями
и несколько подмигивавшим левым глазом
так,
как будто бы говорил: «Пойдем, брат, в другую комнату, там я
тебе что-то скажу», —
человека, впрочем, серьезного
и молчаливого; почтмейстера, низенького
человека, но остряка
и философа; председателя палаты, весьма рассудительного
и любезного
человека, — которые все приветствовали
его,
как старинного знакомого, на что Чичиков раскланивался несколько набок, впрочем, не без приятности.
—
Так к тебе ходит Авдотья Романовна, — проговорил
он, скандируя слова, — а
ты сам хочешь видеться с
человеком, который говорит, что воздуху надо больше, воздуху
и…
и стало быть,
и это письмо… это тоже что-нибудь из того же, — заключил
он как бы про себя.
— А вот на что, — отвечал
ему Базаров, который владел особенным уменьем возбуждать
к себе доверие в
людях низших, хотя
он никогда не потакал
им и обходился с
ними небрежно, — я лягушку распластаю да посмотрю, что у нее там внутри делается; а
так как мы с
тобой те же лягушки, только что на ногах ходим, я
и буду знать, что
и у нас внутри делается.
— Возьмем на прицел глаза
и ума
такое происшествие: приходят
к молодому царю некоторые простодушные
люди и предлагают:
ты бы, твое величество, выбрал из народа
людей поумнее для свободного разговора,
как лучше устроить жизнь. А
он им отвечает: это затея бессмысленная. А водочная торговля вся в
его руках.
И — всякие налоги. Вот о чем надобно думать…
— Насколько
ты, с твоей сдержанностью, аристократичнее других!
Так приятно видеть, что
ты не швыряешь своих мыслей, знаний бессмысленно
и ненужно,
как это делают все, рисуясь друг перед другом! У
тебя есть уважение
к тайнам твоей души, это — редко. Не выношу
людей, которые кричат,
как заплутавшиеся в лесу слепые. «Я, я, я», — кричат
они.
Илье Ильичу не нужно было пугаться
так своего начальника, доброго
и приятного в обхождении
человека:
он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были
как нельзя более довольны
и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от
него неприятного слова, ни крика, ни шуму;
он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости
к себе — просит
и под арест сесть — просит.
Он никогда никому не сказал
ты; всем вы:
и одному чиновнику
и всем вместе.
— Не говори, не говори! — остановила
его она. — Я опять,
как на той неделе, буду целый день думать об этом
и тосковать. Если в
тебе погасла дружба
к нему,
так из любви
к человеку ты должен нести эту заботу. Если
ты устанешь, я одна пойду
и не выйду без
него:
он тронется моими просьбами; я чувствую, что я заплачу горько, если увижу
его убитого, мертвого! Может быть, слезы…
— Оставим, — сказал Версилов, странно посмотрев на меня (именно
так,
как смотрят на
человека непонимающего
и неугадывающего), — кто знает, что у
них там есть,
и кто может знать, что с
ними будет? Я не про то: я слышал,
ты завтра хотел бы выйти. Не зайдешь ли
к князю Сергею Петровичу?
— А хотя бы даже
и смерти?
К чему же лгать пред собою, когда все
люди так живут, а пожалуй,
так и не могут иначе жить.
Ты это насчет давешних моих слов о том, что «два гада поедят друг друга»? Позволь
и тебя спросить в
таком случае: считаешь
ты и меня,
как Дмитрия, способным пролить кровь Езопа, ну, убить
его, а?
Из этого разговора
ты увидел, что Рахметову хотелось бы выпить хересу, хоть
он и не пьет, что Рахметов не безусловно «мрачное чудовище», что, напротив, когда
он за каким-нибудь приятным делом забывает свои тоскливые думы, свою жгучую скорбь, то
он и шутит,
и весело болтает, да только, говорит, редко мне это удается,
и горько, говорит, мне, что мне
так редко это удается, я, говорит,
и сам не рад, что я «мрачное чудовище», да уж обстоятельства-то
такие, что
человек с моею пламенною любовью
к добру не может не быть «мрачным чудовищем», а
как бы не это, говорит,
так я бы, может быть, целый день шутил, да хохотал, да пел, да плясал.
А вот что странно, Верочка, что есть
такие же
люди, у которых нет этого желания, у которых совсем другие желания,
и им, пожалуй, покажется странно, с
какими мыслями
ты, мой друг, засыпаешь в первый вечер твоей любви, что от мысли о себе, о своем милом, о своей любви,
ты перешла
к мыслям, что всем
людям надобно быть счастливыми,
и что надобно помогать этому скорее прийти.
—
Тебе «кажется», а она, стало быть, достоверно знает, что говорит. Родителей следует почитать. Чти отца своего
и матерь, сказано в заповеди. Ной-то выпивши нагой лежал,
и все-таки,
как Хам над
ним посмеялся,
так Бог проклял
его.
И пошел от
него хамов род. Которые
люди от Сима
и Иафета пошли, те в почете, а которые от Хама, те в пренебрежении. Вот
ты и мотай себе на ус. Ну, а вы
как учитесь? — обращается
он к нам.
— Э, кум!
оно бы не годилось рассказывать на ночь; да разве уже для того, чтобы угодить
тебе и добрым
людям (при сем обратился
он к гостям), которым, я примечаю, столько же,
как и тебе, хочется узнать про эту диковину. Ну, быть
так. Слушайте ж!
—
И будешь возить по чужим дворам, когда дома угарно. Небойсь стыдно перед детьми свое зверство показывать… Вот так-то, Галактион Михеич! А ведь
они, дети-то,
и совсем большие вырастут. Вырасти-то вырастут, а
к отцу путь-дорога заказана. Ах, нехорошо!.. Жену не жалел,
так хоть детей бы пожалел. Я
тебе по-стариковски говорю…
И обидно мне на
тебя и жаль. А
как жалеть, когда сам
человек себя не жалеет?
От
него ведь дается право
и способы
к деятельности; без
него остальные
люди ничтожны,
как говорит Юсов в «Доходном месте»: «Обратили на
тебя внимание, ну,
ты и человек, дышишь; а не обратили, — что
ты?»
Так, стало быть, о бездеятельности самих самодуров
и говорить нечего.
Вот
как я, говорю, за
тебя ручаться готов!» Тут
он бросился мне в объятия, всё среди улицы-с, прослезился, дрожит
и так крепко прижал меня
к груди, что я едва даже откашлялся: «
Ты, говорит, единственный друг, который остался мне в несчастиях моих!» Чувствительный человек-с!
Он и пишет ей: «
Как же это, маменька?» — «А
так же, говорит, сын любезный, я, по материнской своей слабости, никак не могла бы отказать
тебе в том; но тетка
к тебе никак уж этой девушки не пустит!»
Он, однако, этим не удовлетворился: подговорил там через своих
людей, девка-то бежала
к нему в Питер!..
— У меня написана басня-с, — продолжал
он, исключительно уже обращаясь
к нему, — что одного лацароне [Лацароне (итальян.) — нищий, босяк.] подкупили в Риме англичанина убить;
он раз встречает
его ночью в глухом переулке
и говорит
ему: «Послушай, я взял деньги, чтобы
тебя убить, но завтра день святого Амвросия, а патер наш мне на исповеди строго запретил
людей под праздник резать, а потому будь
так добр, зарежься сам, а ножик у меня вострый, не намает уж никак!..» Ну,
как вы думаете — наш мужик русский побоялся ли бы патера, или нет?..
—
Так вот! — сказал
он,
как бы продолжая прерванный разговор. — Мне с
тобой надо поговорить открыто. Я
тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу
к тебе ходит много, а пьянства
и безобразия нет. Это первое. Если
люди не безобразят,
они сразу заметны — что
такое? Вот. Я сам глаза
людям намял тем, что живу в стороне.
— Жаль, не было
тебя! — сказал Павел Андрею, который хмуро смотрел в свой стакан чая, сидя у стола. — Вот посмотрел бы
ты на игру сердца, —
ты все о сердце говоришь! Тут Рыбин
таких паров нагнал, — опрокинул меня, задавил!.. Я
ему и возражать но мог. Сколько в
нем недоверия
к людям,
и как он их дешево ценит! Верно говорит мать — страшную силу несет в себе этот
человек!..
— Иной раз говорит, говорит
человек, а
ты его не понимаешь, покуда не удастся
ему сказать
тебе какое-то простое слово,
и одно
оно вдруг все осветит! — вдумчиво рассказывала мать. —
Так и этот больной. Я слышала
и сама знаю,
как жмут рабочих на фабриках
и везде. Но
к этому сызмала привыкаешь,
и не очень это задевает сердце. А
он вдруг сказал
такое обидное,
такое дрянное. Господи! Неужели для того всю жизнь работе
люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это — без оправдания!
—
Как хочешь, Паша! Знаю — грешно убить
человека, — а не считаю никого виноватым. Жалко Исая,
такой он гвоздик маленький, поглядела я на
него, вспомнила,
как он грозился повесить
тебя, —
и ни злобы
к нему, ни радости, что помер
он. Просто жалко стало. А теперь — даже
и не жалко…
— Именно оттого, — хе-хе-хе, — что просто. Именно оттого. Веревка — вервие простое. Для
него, во-первых, собака — что
такое? Позвоночное, млекопитающее, хищное, из породы собаковых
и так далее. Все это верно. Нет, но
ты подойди
к собаке,
как к человеку,
как к ребенку,
как к мыслящему существу. Право,
они со своей научной гордостью недалеки от мужика, полагающего, что у собаки, некоторым образом, вместо души пар.
Ромашову казалось, что голос у
него какой-то чужой
и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «
Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал
он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом,
к которому часто прибегают застенчивые
люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле только
тебе это заметно, а другим вовсе нет».
— А что пользы? При
людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине.
Какая тут
к бису дисциплина! А ударить
его, каналью, не смей. Не-е-ет… Помилуйте —
он личность,
он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было,
и лупили
их, скотов,
как сидоровых коз, а у нас были
и Севастополь,
и итальянский поход,
и всякая
такая вещь.
Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну
ему куда следует!
И как все
оно чудно от бога устроено, на благость
и пользу, можно сказать,
человеку.
Как бы, кажется, в
таких лесах ходить не заблудиться!
Так нет, везде
тебе дорога указана, только понимать ее умей. Вот хошь бы корка на дереве:
к ночи она крепче
и толще,
к полдню [74] тоньше
и мягче; сучья тоже
к ночи короче, беднее,
к полудню длиннее
и пушистей. Везде, стало быть, указ для
тебя есть.
«Мой единственный
и бесценный друг! (писал
он) Первое мое слово будет: прост» меня, что
так долго не уведомлял о себе; причина тому была уважительная: я не хотел вовсе
к тебе писать, потому что, уезжая, решился покинуть
тебя, оставить, бросить, презреть — все, что хочешь,
и в оправдание свое хочу сказать только одно: делаясь лжецом
и обманщиком, я поступал в этом случае не
как ветреный
и пустой мальчишка, а
как человек, глубоко сознающий всю черноту своего поступка, который омывал
его кровавыми слезами, но поступить иначе не мог.
Я, конечно, очень хорошо знала, что этим не кончится;
и действительно, — кто бы после того
к нам ни приехал, сколько бы
человек ни сидело в гостиной,
он непременно начнет развивать
и доказывать, «
как пошло
и ничтожно наше барство
и что превосходный представитель,
как он выражается, этого гнилого сословия, это
ты — извини меня — гадкий, мерзкий, скверный
человек, который
так развращен, что не только сам мошенничает, но чувствует какое-то дьявольское наслаждение совращать других».
Под ее влиянием я покинул
тебя, мое единственное сокровище, хоть, видит бог, что сотни
людей, из которых
ты могла бы найти доброго
и нежного мужа, — сотни
их не в состоянии
тебя любить
так,
как я люблю; но, обрекая себя на этот подвиг, я не вынес
его: разбитый теперь в Петербурге во всех моих надеждах, полуумирающий от болезни, в нравственном состоянии, близком
к отчаянию,
и, наконец, без денег, я пишу
к тебе эти строчки, чтоб
ты подарила
и возвратила мне снова любовь твою.
— А оттого, что у этих зверей
ты несколько лет сряду находил всегда радушный прием: положим, перед теми, от кого эти
люди добивались чего-нибудь,
они хитрили, строили
им козни,
как ты говоришь; а в
тебе им нечего было искать: что же заставило
их зазывать
тебя к себе, ласкать?.. Нехорошо, Александр!.. — прибавил серьезно Петр Иваныч. — Другой за одно это, если б
и знал за
ними какие-нибудь грешки,
так промолчал бы.
К каждому из своих сотрудников
он относился,
как к близкому
и родному
ему человеку, но
и церемоний
он никаких ни с кем не соблюдал, всем говорил «
ты»
и, разбушевавшись, поднимал порою
такой крик, который не все соглашались покорно переносить.
— Ах, нет,
он меня любит, но любит
и карты, а
ты представить себе не можешь,
какая это пагубная страсть в мужчинах
к картам!
Они забывают все: себя, семью, знакомятся с
такими людьми, которых в дом пустить страшно. Первый год моего замужества, когда мы переехали в Москву
и когда у нас бывали только музыканты
и певцы, я была совершенно счастлива
и покойна; но потом год от году все пошло хуже
и хуже.
—
Он тебя увел? — произнес Иван Васильевич, посматривая с удивлением на Кольцо. — А
как же, — продолжал
он, вглядываясь в
него, —
как же
ты сказал, что в первый раз в этом краю? Да погоди-ка, брат, мы, кажется, с
тобой старые знакомые. Не
ты ли мне когда-то про Голубиную книгу рассказывал?
Так,
так, я
тебя узнаю. Да ведь
ты и Серебряного-то из тюрьмы увел.
Как же это, божий
человек,
ты прозрел с того времени? Куда на богомолье ходил?
К каким мощам прикладывался?
— Мы, батюшка-князь, — продолжал
он с насмешливою покорностью, — мы перед твоею милостью малые
люди;
таких больших бояр,
как ты, никогда еще своими руками не казнили, не пытывали
и к допросу-то приступить робость берет! Кровь-то, вишь, говорят, не одна у нас в жилах течет…
— Еще, слушай, Трифон, я еду в далекий путь. Может, не скоро вернусь.
Так, коли
тебе не в труд, наведывайся от поры до поры
к матери, да говори ей каждый раз: я-де, говори, слышал от
людей, что сын твой, помощию божией, здоров, а ты-де о
нем не кручинься! А буде матушка спросит: от
каких людей слышал?
и ты ей говори: слышал-де от московских
людей, а им-де другие
люди сказывали, а
какие люди, того не говори, чтоб
и концов не нашли, а только бы ведала матушка, что я здравствую.
И вдруг, оттого что
такие же,
как и ты, жалкие, заблудшие
люди уверили
тебя, что
ты солдат, император, землевладелец, богач, священник, генерал, —
ты начинаешь делать очевидно, несомненно противное твоему разуму
и сердцу зло: начинаешь истязать, грабить, убивать
людей, строить свою жизнь на страданиях
их и, главное, — вместо того, чтобы исполнять единственное дело твоей жизни — признавать
и исповедовать известную
тебе истину, —
ты, старательно притворяясь, что не знаешь ее, скрываешь ее от себя
и других, делая этим прямо противоположное тому единственному делу,
к которому
ты призван.
— Тьфу
ты, досадный
человек! — отвечал толстяк, вскакивая с места. — Я
к нему как к образованному
человеку пришел оказию сообщить, а
он еще сомневается! Ну, батюшка, если хочешь с нами,
так вставай, напяливай свои штанишки, а мне нечего с
тобой языком стучать:
и без того золотое время с
тобой потерял!
Лавочник,
человек пухлый
и равнодушный ко всему на свете,
как все загородные мелочные торговцы, крякнул
и зевнул ей вслед, а Шубин обратился
к Берсеневу со словами: «Это… это, вот видишь… тут есть у меня знакомое семейство…
так это у
них…
ты не подумай…» —
и, не докончив речи, побежал за уходившею девушкой.
— Прекрасно, — говорит, — вот
и это прекрасно! Извини меня, что я смеюсь, но это для начала очень хорошо: «не с деньгами жить, а с добрыми
людьми»! Это черт знает
как хорошо,
ты так и комиссии…
как они к тебе приедут свидетельствовать… Это скоро сделается. Я извещу, что
ты не того…
Ольга Алексеевна (после паузы).
Ты говоришь о Сергее Васильевиче? (Варвара Михайловна не отвечает, тихо покачивая головой
и глядя куда-то вперед.)
Как быстро меняются
люди! Я помню
его студентом…
какой он тогда был хороший! Беспечный, веселый бедняк… рубаха-парень — звали
его товарищи… А
ты мало изменилась: все
такая же задумчивая, серьезная, строгая… Когда стало известно, что
ты выходишь за
него замуж, я помню, Кирилл сказал мне: с
такой женой Басов не пропадет.
Он легкомыслен
и склонен
к пошлости, но она…
— Да слышишь ли
ты, голова!
он на других-то
людей вовсе не походит. Посмотрел бы
ты,
как он сел на коня,
как подлетел соколом
к войску, когда
оно, войдя в Москву, остановилось у Арбатских ворот,
как показал на Кремль
и соборные храмы!..
и что тогда было в
его глазах
и на лице!..
Так я
тебе скажу:
и взглянуть-то страшно! Подле
его стремени ехал Козьма Минич Сухорукий… Ну, брат,
и этот молодец! Не
так грозен,
как князь Пожарский, а нашего поля ягода — за себя постоит!
— Я встретил на площади, — отвечал запорожец, — казацкого старшину, Смагу-Жигулина, которого знавал еще в Батурине;
он обрадовался мне,
как родному брату,
и берет меня
к себе в есаулы. Кабы
ты знал, боярин,
как у всех ратных
людей, которые валом валят в Нижний, кипит в жилах кровь молодецкая! Только
и думушки, чтоб идти в Белокаменную да порезаться с поляками. За одним дело стало: старшего еще не выбрали, а если нападут на удалого воеводу,
так ляхам несдобровать!
Лука.
Человек — не верит… Должна, говорит, быть… ищи лучше! А то, говорит, книги
и планы твои — ни
к чему, если праведной земли нет… Ученый — в обиду. Мои, говорит, планы самые верные, а праведной земли вовсе нигде нет. Ну, тут
и человек рассердился —
как так? Жил-жил, терпел-терпел
и всё верил — есть! а по планам выходит — нету! Грабеж!..
И говорит
он ученому: «Ах
ты… сволочь эдакой! Подлец
ты, а не ученый…» Да в ухо
ему — раз! Да еще!.. (Помолчав.) А после того пошел домой
и — удавился!..
Вообрази
ты себе, — писал
он между прочим, — последнего моего кучера, калмычонка, помнишь? испортили,
и непременно
так бы
и пропал
человек,
и ездить было бы не с кем, да, спасибо, добрые
люди надоумили
и посоветовали отослать больного в Рязань
к священнику, известному мастеру против порчи;
и лечение действительно удалось
как нельзя лучше, в подтверждение чего прилагаю письмо самого батюшки, яко документ".
— «Всегда держись
так,
как будто никого нет лучше
тебя и нет никого хуже, — это будет верно! Дворянин
и рыбак, священник
и солдат — одно тело,
и ты такой же необходимый член
его,
как все другие. Никогда не подходи
к человеку, думая, что в
нем больше дурного, чем хорошего, — думай, что хорошего больше в
нем, —
так это
и будет!
Люди дают то, что спрашивают у
них».
Он принадлежит
к той неумной, но жестокой породе
людей, которая понимает только одну угрозу: смотри, Сенечка,
как бы не пришли другие черпатели, да
тебя самого не вычерпали! Но
и тут
его выручает туман, которым
так всецело окутывается представление о"современности". Этот туман до того застилает перед
его мысленным взором будущее, что
ему просто-напросто кажется, что последнего совсем никогда не будет. А следовательно, не будет места
и для осуществления угроз.
— Никак нельзя
тебе помочь! — сказал Лунёв
и почувствовал при этом какое-то удовлетворение. Павла
ему было жалко ещё более, чем Перфишку,
и, когда Грачёв говорил злобно, в груди Ильи тоже закипала злоба против кого-то. Но врага, наносящего обиду, врага, который комкал жизнь Павла, налицо не было, —
он был невидим.
И Лунёв снова чувствовал, что
его злоба
так же не нужна,
как и жалость, —
как почти все
его чувства
к другим
людям. Все это были лишние, бесполезные чувства. А Павел, хмурясь, говорил...